Он издавал теперь альманах, называвшийся женским именем "Аглая", которым зачитывались женщины и который начал приносить доход. Все – не что иное, как безделки. Но варварская цензура стесняла и в безделках. Император Павел не оправдал ожиданий, возлагавшихся на него всеми друзьями добра. Он был своеволен, гневлив и окружил себя не философами, но гатчинскими капралами, нимало не разумевшими изящного.
И его грусть вносила всюду порядок и умеренность. Знакомства с ним желали, чтобы успокоить сердце.
Пушкиных он называл: мои нижегородские друзья – у него были поместья в Нижегородской губернии. Провинциальная или сельская, поместная жизнь сближала людей, живших в столицах.
Сейчас мысли его были рассеяны. Глядя на хозяйку, он сказал, обращаясь к Сонцеву, о том, как милые женщины умеют из простоты делать изящное и, подражая, оставаться собою. Надежда Осиповна была одета по моде, в легкое белое платье, высокая талия и ленты узлом. Подражание в модах французам запрещено: с мужчин еще недавно срывали на улицах круглые шляпы a la jacobin (наподобие якобинских – фр.) и фраки, но женщины уцелели – и высокая талия перенята у вольных француженок. Эти сомнительные наряды были более в моде, чем тяжелые дамские сертучки, которые император всячески поощрял и которые носили придворные дамы. И Надежда Осиповна вспыхнула от удовольствия.
И он сказал о том, чем жил и на что надеялся все эти дни, – о поездке в Карльсбад и Пирмонт. Он был болен, а больному не воспрепятствуют выехать для лечения. Климат московский становился для него тягостен. Но он не сказал ни о Пирмонте, ни о Карльсбаде.
– Боже, – сказал он, – представляю себе счастливый климат Хили, Перу, острова Святой Елены, Бур-бона, Филиппинских, эти вечно цветущие, вечно плодоносные дерева, и готов здесь, в Москве, задохнуться от жары.
И все вздохнули, в восторге от того, что слышали, и как бы участвуя в этой для всех важной и приятной печали. А Марья Алексеевна тотчас сказала лакею Петьке принести прохладительного.
Карамзин улыбнулся старинному простодушию и, казалось, повеселел. Обед сошел как нельзя лучше. Сергей Львович предался еде. Пастет из дичины был в меру горьковат. Разбойник Николашка готовил лучше, чем в Английском клубе. И если бы за него предложили десять или пятнадцать тысяч, – Сергей Львович не продал бы; а если бы и продал, жалел бы. Он ел медленно, страстно, со знанием дела.
После обеда, приятно ослабев, перешли в гостиную, чтобы провести время до вечернего чая. В полутемном зале пахло слегка затхолью, но Карамзин с удовольствием оглянулся по сторонам и сказал, что всякий раз дом их напоминает ему Лондон.
Сергей Львович, никак не могший привыкнуть к дому, почувствовал все его достоинства.
Устроились petis jeux (игры – фр.), играли в буриме: писали стихи на заданные рифмы. Рифмы были: nouveaute – repeter (новшество – повторять – фр.), avis – esprit (мнение – разум – фр.).
Карамзин, разумеется, написал гораздо изящнее и ловчее Василья Львовича и гораздо умнее, чем Монфор.
Все невольно захлопали его катреню.
Монфор довольно счастливо рисовал кудрявых, как Сонцев, купидонов с луком и стрелой. Все попросили его показать свое искусство, и он охотно нарисовал в альбом Надежде Осиповне слепого купидона, оттенив выпуклости рук и ног, мелко завив волоса и означив ямки на щеках.
Василий Львович недаром просил нарисовать купидона. Он слышал о надписях: находясь в гостях у одной прекрасной женщины, Карамзин, с позволения хозяйки, исписал карандашом мраморного амура, стоявшего в комнате, с головы до ног. С легкой улыбкой он согласился вспомнить стихи и написал вокруг Монфорова амура по разным направлениям стихи – на голову:
Где трудится голова,
Там труда для сердца мало;
Там любви и не бывало;
Там любовь – одни слова,
на глазную повязку:
Любовь слепа для света
И, кроме своего
Бесценного предмета,
Не видит ничего
и, наконец, на палец, которым Амур грозил:
Награда скромности готова:
Будь счастлив – но ни слова!
Василий Львович заколыхался от удовольствия. Эта людскость, светскость восхищала его и нравилась ему. Дрожа от восторга и страха при одном взгляде на свою Цырцею, Василий Львович одновременно допускал шалости с крепостными девушками, а также на стороне, у известной сводни Панкратьевны, – он любил простонародный тон в любви, – но при всем этом старался соблюсти самую строгую тайну и был скромен. Он досадовал на брата, что в комнате нет мраморного амура; он помнил еще несколько экспромтов на руку, на крыло, на ногу, на спину амура, а альбомный листок был уже кругом исписан.
Заставили сестрицу Аннет, невесту поэта, пропеть его песню, которая была у всех на устах:
Стонет сизый голубочек…
У Анны Львовны был тонкий голос, а тонкие, высокие голоса были в моде. Марья Алексеевна вышла распорядиться чаем и сказала за дверью:
– Голос писклив.
Заставили петь и Надежду Осиповну, и она спела:
"Плавай, Сильфида, в весеннем эфире". Она пела низким голосом. Голос был гортанный, влажный, рокочущий на "р". Сергей Львович слушал, скосив глаза, слегка ошалев от грусти и воображения. Прямо перед ним были плечи невестки, и он, повторяя одними губами слова, одновременно как бы и целовал эти славные в гвардии плечи. Василью Львовичу пение Надежды Осиповны напомнило хриповатое пение цыганок, смуглых фараонит, а не песни милых женщин, но, впрочем, очень понравилось.
Плавай, Сильфида, в весеннем эфире!
С розы на розу в весельи летай!
Николай Михайлович был растроган до слез. Слова романса были связаны с воспоминаниями.