Ему нравились путешествия. Он любил точность в описаниях, названия городов, цифры миль: чем больше было миль, тем дальше от родительского дома.
На столе у отца лежали нумера "Московских ведомостей", которые получались дважды в неделю. Он читал объявления. Названия вин, продававшихся в винной лавке, – Клико, Моэт, Аи – казались ему музыкой, и самые звуки смутно нравились.
Русских книг он не читал, их не было. Сергей Львович, правда, читал журнал Карамзина, но никогда не покупал его.
На окне лежал брошенный том Державина, взятый у кого-то и не отданный; прочтя страницу, он отложил его.
Однажды заветный шкал привлек его внимание: ящик был открыт и выдвинут, отец забыл его закрыть. Он заглянул. Толстый, переплетенный в зеленый сафьян том лежал там, пять-шесть книжек в кожаных переплетах, какие-то письма. Книги и сафьянный том оказались рукописными, а письма – стихотворениями и прозою. Прислушавшись, не идет ли кто, он принялся за них.
Все было написано по-русски, разными почерками, начиная со старинного, квадратного, вроде того, которым писал камердинер Никита, и кончая легким почерком отца. Тетради эти подарил Сергею Львовичу еще в гвардейском полку его дальний родственник, "кузен", гвардии поручик, который с тех пор куда-то сгинул; а потом уже Сергей Львович сам их дописывал. В тетрадях еще держался крепкий гвардейский дух табака.
Сафьянная тетрадь называлась: "Девическая игрушка", сочинение Ивана Баркова. Он отложил ее, твердо решившись прочесть со временем всю, и листнул тетрадь в кожаном переплете. Он прочел несколько страниц и, изумленный, остановился. Это было во сто раз занимательнее Бьеврианы с ее хитрыми каламбурами На первой же странице прочел он краткие стихи, посвященные покойному императору Павлу:
Сколь Павловы дела премудры, велики,
Доказывают нам то невски голики
На бюст его же:
О ты, премудра мать российского народа!
Почто произвела столь гнусного урода!
Дальше следовали стихи о "свойствах министров":
Хоть меня ты здесь убей,
Всех умнее Кочубей
Лопухин же всех хитрей,
Черторысской всех острей,
Чичагов из всех грубей,
Завадовский – скупей,
А Румянцев всех глупей,
Вот характер тех людей
Тут же был написан весьма простой ответ на изображение свойств министров:
Хоть меня ты убей,
Из всех твоих затей и т. д.
Простодушие стихов, их просторечие показались ему удивительно забавны. В них упоминались имена людей, о которых иногда вскользь говорили отец и дядя Василий Львович в разговорах скучных, после которых Сергей Львович всегда был недоволен, – разговорах о службе
Послание к Кутайсову
Пришло нам время разлучиться,
О граф надменный и пустой,
Нам должно скоро удалиться
От мест, где жили мы с тобой,
Где кучу денег мы накрали,
Где мы несчастных разоряли
И мнили только об одном,
Чтоб брать и златом и сребром
Ему нравились быстрые решительные намеки в стихах, в конце каждого куплета, хотя он и не все в них понимал:
И случай вышел бы иной,
Когда б не спас тебя Ланской
Сатира на правительствующий сенат поразила его своею краткостью:
Лежит Сенат в пыли, седым покрытый мраком
Восстань! – рек Александр Он встал – да только раком
Больше всего пришлась ему по душе длинная песнь про Тверской бульвар:
Жаль расстаться мне с бульваром,
Туда нехотя идешь
Сначала говорилось о каких-то франтах, которых он не знал. И вдруг наткнулся он на имя Трубецких:
Вот Анюта Трубецкая
Сломя голову бежит,
На все стороны кивая,
Всех улыбками дарит
За ней дедушка почтенный
По следам ее идет
Не было сомнения: это было написано о Трубецких-Комод – деде и тетке Николиньки. Стихи, написанные о знакомых, показались ему необыкновенными. А на другой стороне листка торопливым почерком отца была изображена элегия, в которой Александр узнал прошлогоднее стихотворение дяди Василья Львовича. Во всем этом была какая-то тайна.
Все почти в тетрадях было безыменное (только на сафьянной было имя: Барков), иногда только мелькали внизу таинственные литеры, но они не были похожи на подписи в письмах или бумагах.
Уже на двор из людской вышла сонная девка и, позевав, плеснула водой себе на руки, уже кряхтенье Монфора, собиравшегося выпить бальзаму, как будто раздавалось издали, а он, босой, в одной рубашке, читал "Соловья":
Он пел, плутишка, до рассвету
"Ах, как люблю я птицу эту! -
Катюша, лежа, говорит -
От ней вся кровь в лице горит"
Меж тем Аврора восходила
И тихо тихо выводила
Из моря солнце за собой
Пора, мой друг, тебе домой
И правда, была уже пора.
Он не чувствовал холода в нетопленой отцовской комнате, глаза его горели, сердце билось. Русская поэзия была тайной, ее хранили под спудом, в стихах писали о царях, о любви, то, чего не говорили, не договаривали в журналах. Она была тайной, которую он открыл.
Смутные запреты, опасности, неожиданности были в ней.
Зазвонил ранний колокол. Чьи-то шаги раздались. Ключ торчал в откидной дверце шкапа. Быстро он прикрыл ее, сжал в руке ключ и бесшумно пронесся к себе. Он успел еще броситься в постель и притвориться спящим. Сердце его билось, и он торжествовал. Монфор, пивший уже бальзам, погрозил ему пальцем.
В неделю тайный шкап был прочтен. Всего страшнее и заманчивее был Барков.
По французским книжкам он постиг удивительный механизм любви. Тайны оказались ближе, чем он мог догадаться. Любовь была непрерывной сладостной войной, с хитростями и обманами; у нее даже были, судя по одной эпиграмме, свои инвалиды, которые переходили на службу Вакху. Но у Баркова любовь была бешеной, кабацкой дракой, с подножками, с грозными окриками, и утомленные ею люди, как загнанные кони, клубились в мыле и пене. В десять лет он узнал такие названия, о которых не подозревал француз Монфор Он читал Баркова, радуясь тому, что читает запретные стихи; над тетушкой Анной Львовной, которая приказывала ему выйти всякий раз, когда Сергей Львович намекал за столом на чьи-то московские шалости, он смеялся, скаля белые зубы. Вообще в этом чтении была та приятность, что он стал более понимать отца. Он принимал войну, которую объявили ему отец, мать и тетка Анна Львовна.